Здравствуйте, друзья!  Пришла пора поделиться с Вами очередным рассказом из готовящегося к печати сборника. Конечно, далеко не всё будет опубликовано здесь, а лишь небольшая часть. Поэтому, чтобы не пропускать новинки как мои, так и других авторов, подписывайтесь на мою авторскую страницу в ЛитРес. Приятного чтения! И как всегда, надеюсь на обратную связь в ТГ или МАХ. Ваш Евгений Дьяков.

Яичница

Сергей Ильич и Марина Петровна прожили вместе без малого три с половиной десятилетия. За это время утекло много воды, выросло двое детей, сменилось три сковороды и не меньше дюжины чайных сервизов. Их брак напоминал старое, добротное пальто — может, и повытерлось местами, но сидит ловко и греет исправно. Так, во всяком случае, думала Марина Петровна. Сергей Ильич, как выяснилось, думал иначе. 

Перемены начались не вдруг, а исподволь — как начинает портиться зуб: сперва реагирует на холодное, потом на горячее, а потом уже и дышать на него больно. Когда дети разъехались — сын в Новосибирск за карьерой, дочка подалась в столицу за личным счастьем, — квартира вдруг оказалась слишком просторной. И в этой пустоте Сергей Ильич, прежде занятый заводом, гаражом, воскресной рыбалкой, обратил всё своё нерастраченное внимание на жену.

— Суп пересолен, — изрёк он однажды за обедом и отодвинул тарелку.

Марина Петровна попробовала. Суп был ровно таким, как всегда, — лёгкий куриный бульон с вермишелью и морковкой, звёздочками нарезанной. Тот самый суп, который он хлебал тридцать с лишним лет и никогда не жаловался. Она промолчала, решив, что у мужа просто день не задался.

Но дни не задавались теперь регулярно. Котлеты стали «резиновыми», чай — «бурдой», хлеб — «нарезанным не по-людски», а сама Марина Петровна, по его осторожным, но всё более частым замечаниям, «запустила себя». Последнее было особенно несправедливо и горько: она и в пятьдесят семь оставалась женщиной скромной, но опрятной, трогательно следившей за собой даже в четырёх стенах. Однако Сергей Ильич придирался и здесь, выискивая то морщинку, то якобы лишнюю складку на талии, и умел дать понять о своём неудовольствии без слов — одним красноречивым взглядом поверх очков, когда она, стесняясь, отказывалась от лишней булочки.

Марина Петровна старалась. Она купила сковороду с антипригарным покрытием — недешёвую, между прочим. Перерыла кулинарные сайты, выискивая рецепты идеальной яичницы, идеальных котлет, идеального супа. Тайком, чтобы не дай бог не засмеял, купила абонемент в бассейн — плавать и худеть. И каждый раз, ставя перед мужем тарелку, испытывала священный трепет, как дебютантка перед строгим худсоветом.

Но все её усилия разбивались о его непреклонность. Потому что Сергей Ильич искал не вкуса, а повода. Ему нужно было выплеснуть ту глухую, неосознанную неудовлетворённость, что скопилась за долгие годы. Дети уехали? Она виновата — не так воспитала. Жизнь прошла? Она виновата — не сумела её устроить. Сам он постарел и утратил былую лёгкость? Тоже она — недоглядела, не настояла, не заставила. Так удобно: когда рядом есть кто-то, кому можно предъявить счёт за всё сразу.

Ночами Марина Петровна лежала без сна и тихо плакала, уткнувшись в подушку, чтобы он не услышал и не разозлился пуще прежнего. Слёзы текли по щекам, впитывались в наволочку. Она вспоминала, как они познакомились — в парке, на танцах. Как он, длинный, нескладный, с выбившейся из-под ремня рубашкой, пригласил её на вальс и отдавил все ноги. Как они, хохоча, жарили свою первую картошку — она сгорела наполовину, но вкуснее он, по его собственным словам, ничего в жизни не ел. Куда ушёл тот парень? В кого превратился?

Иногда, совсем обессилев от слёз, она засыпала под утро — и снилось ей почему-то море. Большое, синее море, которое они видели в Крыму в первый совместный отпуск. И во сне она плыла одна, легко и свободно, а он стоял на берегу и махал рукой, и нельзя было разобрать — прощается или зовёт обратно.

Небо за окном висело серой промокашкой, моросил мелкий, нудный дождь — не осенний, бодрящий, а какой-то безнадёжный, словно застиранная простыня. Сергей Ильич проснулся в особенно дурном расположении духа: поясницу ломило, радио передало невесёлые новости, а в ванной обнаружилось, что закончилась его любимая туалетная вода. Марина Петровна, почуяв неладное, хлопотала на кухне с удвоенным усердием.

— Опять ничего не готово, — бросил он, усаживаясь за стол и разворачивая газету. — Только умоляю — не как в прошлый раз. В прошлый раз это была не яичница, а бог знает что.

Марина Петровна ничего не ответила. Руки у неё дрожали — сказалась очередная бессонная ночь. Она вынула из холодильника два яйца — как он любил. Сковорода уже стояла на плите, смазанная маслом. Она разбила скорлупу осторожно, почти нежно — как разбивают не яйцо, а некую драгоценность. Белок лёг ровно, не растёкся. Желток замер янтарным глазом. Она прибавила огонь — самую малость, чтобы схватился тот самый кружевной, хрустящий краешек, о котором он твердил. Посолила. Поперчила. Сняла.

Яичница вышла — загляденье. Солнышко на тарелке.

Сергей Ильич отложил газету, посмотрел на тарелку. Взял вилку, отломил белок, пожевал. Тронул желток — тот отозвался дрожью, но не растёкся. Потом положил вилку на стол — не бросил, а именно положил, аккуратно, как кладут инструмент после неудачной операции — и поднял на жену глаза.

— Ну и что это? — спросил он тихо.

— А что? — Голос её дрогнул.

— Я тебя спрашиваю: что это? — Он повысил голос. — Всю жизнь, всю жизнь одно и то же! Даже яичницу нормально пожарить не можешь! Белок сырой! Желток пересушен! Масла налила — с души воротит. Чему я тебя учил? О чём просил? Ну что ты за хозяйка такая?

Каждое слово било, как пощёчина. Марина Петровна стояла, опустив руки. Лицо её побледнело, губы чуть шевелились, но не произносили ни звука.

— Ладно, — сказал он устало, отворачиваясь. — Иди с глаз моих. Сам себе пожарю. Авось не отравлюсь.

Она всё так же молча вытерла руки полотенцем, повесила его на крючок и вышла. Не хлопнула дверью, не заплакала, не сказала ни слова. Только плечи чуть заметно дрогнули в дверном проёме.

Сергей Ильич посидел минуту, другую. Взял было газету, но строчки прыгали перед глазами. Чай остыл. Яичница на тарелке сморщилась, осела, стала какой-то жалкой, сиротской. Он отодвинул её.

Прошло пять минут. Десять. В квартире стояла неестественная, звенящая тишина. Так тихо бывает только перед грозой — или после большой беды.

— Марина! — позвал он не оборачиваясь.

Молчание.

— Марина, я кому сказал!

Никто не ответил. Только дождь за окном всё шелестел и шелестел, словно кто-то рвал старые письма.

Сергей Ильич тяжело поднялся — спина хрустнула — и пошёл в гостиную. Он уже предвкушал, как прочитает ей короткую, но внушительную лекцию о женском самолюбии и неумении слушать. Но лекция не состоялась.

Марина Петровна лежала на полу, у дивана. Голова её неестественно запрокинулась, рука сжимала угол ковра, словно она хотела удержаться, но не сумела. Лицо было бледное-бледное, и только на губах застыло странное, почти виноватое выражение.

— Марина! — выдохнул он, падая на колени. — Мариша! Ты что? Ты… Да вставай же! Хватит!

Она не отвечала.

Что было дальше, он помнил урывками, как во сне. Дрожащие пальцы, набирающие номер «скорой». Соседка, прибежавшая на крик. Врачи — молодые, серьёзные, — которые долго что-то делали, а потом повезли её в больницу. И он, Сергей Ильич, сидел в коридоре на клеёнчатом стуле, сжимал в руках её халат, который схватил в спешке, и ждал.

Время в больнице течёт иначе — оно не идёт, а падает тяжёлыми, вязкими каплями. Он просидел час, два, три. Халат пах ею — духами, кухней, чем-то родным и далёким одновременно. Он уткнулся в него лицом и молчал.

Наконец вышел врач. Пожилой, усталый, с лицом человека, который сказал слишком много плохих новостей за свою жизнь и знает, что никогда не научится говорить их хорошо.

— Вы муж?

— Да. Что с ней? Сердце? Давление?

Врач помолчал. Снял очки, протёр их уголком халата — зачем-то, машинально. Потом посмотрел Сергею Ильичу прямо в глаза.

— У вашей жены рак. Последняя стадия. Метастазы уже по всему организму. Печень, лёгкие, кости. Мы ничего не можем сделать. Слишком поздно.

Сергей Ильич смотрел на врача и не понимал. Слова доходили до него, но отказывались складываться в смысл. Как если бы ему вдруг сказали, что небо зелёное, а вода сухая.

— Как… рак? — спросил он чужим, деревянным голосом. — Она же… Она ничего не говорила. У неё ничего не болело. Она…

Он осёкся. В памяти вдруг всплыло: как она последние месяцы прижимала иногда руку к животу, когда думала, что он не видит. Как быстро уставала. Как похудела — нет, не пополнела, а именно похудела, просто он, слепец, не замечал, списывая всё на возраст. Как плакала ночами — не от обиды, а от боли, которую скрывала. Скрывала, потому что боялась расстроить. Боялась, что он снова примется ворчать — вот, и здоровье угробила, лечиться не умеешь. Боялась быть обузой.

— Она знала? — спросил он глухо.

— Знала. Около полугода. Отказывалась от госпитализации — говорила, дома надо быть, мужу готовить. Она и сегодня, перед тем как упасть… Вы простите, что спрашиваю, — врач замялся, — у вас в семье всё в порядке было?

Сергей Ильич открыл рот, но не смог издать ни звука.

— Она при поступлении была в сознании, — продолжал врач, — просила вам передать: «Скажите Серёже, что я яичницу не успела. Пусть простит».

И вот тут — только тут — Сергей Ильич заплакал. Заплакал тяжело, страшно, по-звериному, зажимая рот её халатом, чтобы не выть в голос. Всё, что накопилось за эти месяцы слепоты — а вернее, за всю жизнь, в которой он разучился смотреть и видеть, — обрушилось на него разом.

Потом ему разрешили войти в палату.

Она лежала на койке, маленькая, седая, почти прозрачная — и такая спокойная, какой он её не видел уже много лет. Ни тревоги, ни страха, ни даже боли не было в её лице. Только тишина. Та самая тишина, которую он столько раз нарушал попрёками.

Он сел у кровати, взял её холодную, лёгкую руку в свои — большие, неуклюжие, всё ещё пахнущие той самой яичницей — и прижал к губам.

— Мариша… Маришенька… Прости меня. Слышишь? Прости. Я дурак. Я скотина. Я…

Она чуть шевельнула пальцами, словно хотела погладить его по щеке, но не было сил. Глаза открылись — светлые, выцветшие, как небо в конце лета. И в этих глазах не было ни укора, ни обиды, ни тени тех страшных слов, которые он говорил ей изо дня в день. Только любовь. Тихая, всё понимающая, всё простившая заранее.

— Серёжа… — прошептала она. — Ты не вини себя. Я старалась, правда. Я так старалась. И яичницу хотела как ты любишь… С хрустящим краешком… Не смогла. Прости меня.

— Мариша, да что ты! Какая яичница! — он захлебнулся слезами. — Ты… ты всё умела. Всё всегда было вкусно. Всегда! Я просто идиот, старый, слепой идиот…

Она чуть улыбнулась — той самой улыбкой, которую он помнил с их первой встречи в парке и которой так давно не видел.

— Ты не идиот, Серёжа. Ты хороший. Только поздно понял. А я спешу… Устала очень.

— Куда спешишь? — он сжал её руку. — Не спеши! Мы ещё… Мы ещё поживём, Мариша! Я тебя на море отвезу, слышишь? Как тогда, помнишь? Крым, палатка, картошка горелая… Помнишь?

Но она уже закрыла глаза. И ушла — тихо, беззвучно, словно перевернула последнюю страницу книги, которую читала всю жизнь.

Он остался один. Не в том возвышенном, метафорическом смысле, который обсуждают за чашкой чая, а в самом прямом, беспощадном — когда возвращаешься с кладбища в квартиру и слышишь, как в прихожей гудит эхо от твоих собственных шагов. Когда вешаешь пальто на один крючок из двух — и второй сиротливо пустует. Когда заходишь на кухню и видишь на столе тарелку с нетронутой яичницей.

Она так и стояла — холодная, съёжившаяся, никому не нужная. Желток застыл, белок одеревенел, масло подёрнулось белесой плёнкой. Сергей Ильич опустился на стул и долго смотрел на эту тарелку, не в силах ни прикоснуться, ни отодвинуть. А потом взял вилку и начал есть. Медленно, кусок за куском, прожёвывая холодное, резиновое, безвкусное — всё, что осталось от её стараний. Он ел и чувствовал, как вместе с этой яичницей в него входит последняя частица её присутствия. Последняя забота. Последняя любовь. И он глотал, давился, но ел — потому что остановиться значило бы потерять её окончательно. Это был не завтрак. Это было причастие…

Потом начались будни. Он не знал, где лежит заварка — она всегда заваривала чай сама. Не мог разобраться со стиральной машиной — она управлялась с ней играючи, а он только сейчас понял, что там десяток кнопок, и все с иероглифами. В холодильнике кончилась еда, а готовить он не умел — всё, что пробовал, пригорало или оставалось сырым. Квартира зарастала пылью, немытая посуда копилась в раковине, а цветы на подоконнике пожухли и умерли — он ни разу их не полил.

Но самое страшное было другое. Каждую ночь, лёжа в холодной, огромной кровати, он вспоминал. Вспоминал её дрожащие над плитой руки, её робкий взгляд — не осудит ли? Вспоминал, как она, думая, что он спит, тихо всхлипывала в подушку. И каждое его слово — «невкусно», «жирно», «опять ты», «дай я сам» — шевелилось в сердце, как гвоздь, который не вытащить.

Он понял: она умирала рядом с ним долгие месяцы. Умирала молча, без жалоб, без просьб о помощи. И единственное, о чём она просила в те последние минуты, — было прощение за яичницу. За ту самую, будь она неладна, яичницу.

Теперь каждое утро Сергей Ильич встаёт ровно в семь. Идёт на кухню, достаёт сковороду — ту, что она купила, антипригарную. Разбивает яйца. Жарит. Старается, чтобы белок был ровный, желток целый, краешек хрустящий. Получается почти так, как у неё. Почти.

Он садится за стол, наливает чай — заварка теперь стоит на виду, он знает, где она, — и ест. И каждый раз, доедая последний кусок, говорит в пустоту:

— Спасибо, Мариша. Очень вкусно.

И ему кажется, что она слышит. А может, и вправду слышит — кто знает, как устроена та, другая жизнь. Может быть, она стоит за его плечом, невидимая, и тихо улыбается своей прежней, юной улыбкой. И прощает. Она всегда умела прощать.

А яичница, которую он ест, всё равно горчит. Но теперь он знает — это не от того, что пересолил. Это горечь одиночества. И с этим уже ничего не поделаешь.

Евгений Дьяков.