Здравствуйте, друзья! Пришла пора поделиться с Вами очередным рассказом из готовящегося к печати сборника. Конечно, далеко не всё будет опубликовано здесь, а лишь небольшая часть. Поэтому, чтобы не пропускать новинки как мои, так и других авторов, подписывайтесь на мою авторскую страницу в ЛитРес. Приятного чтения! И как всегда, надеюсь на обратную связь в ТГ или МАХ. Ваш Евгений Дьяков.
Рыжий
Петрович сидел на лавочке, смотрел в землю и думал. Думал о том, что много лет уже сидит так. Что никому не нужен. Друзей не осталось, детей бог не дал. Соседи только жалеют. Их жалость, хоть и понимал он, что от чистого сердца, только злила и обижала его. И даже себе самому — не нужен. Встанешь утром — и не знаешь, зачем. Поешь — и не помнишь вкуса. Живёшь — а будто не живёшь, а так, тень какая-то, призрак. И одно только спасение — в ларёк сходить, взять портвейну, чтоб хоть на время забыться. Забыть, что пустой. Забыть, что ещё живой.
Рядом, у двери в подъезд, стояли соседки. Они поглядывали на него и перешёптывались. Петрович краем уха слышал обрывки разговора, но не оборачивался. Пусть думают, что не слышит.
— Смотри, руку-то замотал, — шепнула Клава. — Опять, видно, перебрал вчера.
— Ох, господи, — вздохнула Мария Петровна. — А мне Галка из пятой говорила, что ночью у него что-то бахнуло. Я думала, показалось. А он, видать, чашку разбил.
— Давно не было, — сказала Клава. — Месяца три, поди, тихо сидел. И на тебе.
— Он же не со зла, — ответила Мария Петровна. — Он от тоски. Мой покойник, царство ему небесное, тот и трезвый мог тарелку об стену запустить. А Петрович… он ведь как дитё малое. Напьётся — и начинает с посудой разговаривать. Стоит, держит, шепчет что-то, а потом — хрясь. И всё.
— Я ему пирожков давеча принесла, — сказала Клава. — Взял, спасибо сказал, а сам даже не улыбнулся. Смотрит в землю и молчит.
— А с чего ему улыбаться, — ответила Мария Петровна. — Жену схоронил, детей нет. Пять лет уж как один. У него там, в комнате, её фотография стоит. И он, говорят, с ней разговаривает. Всё как живая она для него.
— Жалко мужика, — Клава покачала головой.
— Жалко, — согласилась Мария Петровна. — Ему бы хоть одну живую душу рядом. А то он как та чашка — пустой внутри.
Петрович всё слышал. Каждое слово. Рука дрогнула, но головы он не поднял. Сказал себе: «Правильно говорят. Пустой. Так и есть».
Вечером он вернулся домой, собрал осколки, высыпал в ведро. Постоял у фотографии на стене.
— Ну зачем я её, — сказал он тихо. — Хорошая ведь была. Твоя любимая.
Она смотрела с фотографии молодая, улыбалась. Сорок лет назад, когда он вернулся из армии — молодой, плечистый сержант ВДВ, с двумя медалями за Афганистан, — она встречала его у этого самого порога. А он подхватил её на руки и пронёс через порог, как положено. И смеялась она тогда так звонко, что соседи выглядывали из дверей.
Ночью он лежал на койке и смотрел в потолок. Там, на потолке, жили воспоминания. Как они танцевали на кухне — в обнимку, без музыки, потому что музыка была в них самих. Как она поправляла ему выбившуюся прядь. Как он, десантник, прошедший ад Афгана, вдруг становился мягким, как воск, от одного её прикосновения. А потом — тишина. Пять лет. Пять лет он просыпался и протягивал руку туда, где когда-то лежала её ладонь. И находил только холодную стену.
Так и тянулись дни. Лавочка. Тишина. Портвейн. Иногда — осколки. И тихие разговоры с фотографией, которых никто не слышал.
Но однажды в серый, слякотный день к его ногам прикатился рыжий комок.
Котёнок был страшный — тощий, облезлый, с рваным ухом. Глаза огромные, жёлтые, смотрели на Петровича с такой тоской, что он аж крякнул.
— Кыш! — буркнул он и махнул рукой.
Котёнок не ушёл. Сел напротив и уставился на старика. «Ты такой же одинокий, как я», — говорили его глаза.
Петрович хотел прогнать его снова, но рука не поднялась.
Три дня он гнал котёнка, обзывал «нахлебником» и «паразитом». Тот возвращался. А на четвёртый день Петрович увидел, как трое юнцов натянули ему на голову консервную банку. Котёнок метался по лужам, натыкался на стены, они хохотали.
Петрович сжал кулаки. «Не моё дело». И уже шагнул к ларьку. Но звон банки и тонкий визг резали слух. Он замер. Выдохнул. И повернул обратно. И в этот момент котёнок, ослеплённый банкой, врезался ему в ногу, замер, дрожа всем тельцем. Петрович опустил голову. Увидел рваное ухо, дрожащую спину, банку, нахлобученную до самых ушей. И понял: этот комок такой же загнанный, как он сам.
И тогда он забыл, что он старый. Забыл, что уставший. Вспомнил только одно: в той далёкой, чужой стране он сам был судом. И приговоры не обжаловались. Руки, старые, больные, вдруг налились прежней силой — и он шагнул. Не раздумывая. Не милуя.
Он схватил первого попавшегося за шкирку, поднял в воздух — легко, по-армейски, будто снова в строю. Второй кинулся было на него, но сам не понял, как оказался на асфальте, глядя снизу вверх. Третий просто убежал.
— Ещё раз здесь увижу — уши поотрываю! — сказал Петрович, тяжело дыша. Он опустился на колени, снял банку с головы котёнка. Тот дрожал, прижимался к его руке, смотрел снизу вверх — так смотрят на икону.
— Ну чего дрожишь, дурачок, — сказал Петрович хрипло. — Пойдём домой.
И понёс. Впервые за много лет он нёс кого-то живого, тёплого. Котёнок весил не больше старого набалдашника его палки, но Петрович вдруг почувствовал, как тяжело на душе — будто он поднимает не котёнка, а все свои годы, все ночи, все разбитые чашки.
Он назвал его Рыжий, не особо утруждая себя придумыванием имени. Он ещё изредка, скорее по привычке, чем от желания, навещал ларёк, но теперь обязательно покупал помимо портвейна ещё и что-нибудь для Рыжего. А посуда теперь оставалась целой.
Раньше Петрович просыпался с вопросом: «Зачем?» Теперь он просыпался оттого, что Рыжий тыкался носом в щёку. Раньше он брался за стакан — теперь за миску с молоком.
— Жри, дармоед, — ворчал он, но голос был мягкий. — Рыжая ты морда.
Он выходил с котом на лавочку, и соседки ахали: за месяц из облезлого комка вырос ладный рыжий кот с наглой мордой. Теперь бабушки приносили угощение не старику, а его «охраннику». Петрович впервые за много лет улыбался — не криво, не пьяно, а по-настоящему.
Он перестал бить посуду. И, что важнее, перестал по ночам смотреть в потолок. Теперь рядом с ним лежал тёплый рыжий комок, который сопел во сне и прижимался к его руке.
Однако привычка к вечернему портвейну осталась. Однажды он налил себе, как обычно, рука дрогнула, стакан покачнулся. Петрович зажмурился, готовый к звону, но в тот миг Рыжий запрыгнул к нему на колени. Старик вздрогнул, перехватил стакан второй рукой, пролив портвейн на брюки. Выругался сквозь зубы, а потом глянул на кота, на мокрые штаны и вдруг фыркнул, а затем расхохотался — хрипло, надсадно, впервые за пять лет. Рыжий испуганно прижал уши, отпрянул, но Петрович погладил его: «Ну дурак, ну дурак. Я ж не на тебя». Стакан остался цел. С тех пор он пил реже, но даже когда брал стакан, непременно ставил рядом миску для Рыжего.
А через несколько дней соседи, проходя мимо его двери, остановились в изумлении. Из-за неё доносилась музыка и голоса какого-то фильма. Телевизор, который пять лет простоял немым памятником другой эпохе, вдруг заговорил. Клава переглянулась с Марией Петровной и перекрестилась. А Петрович сидел в кресле, гладил Рыжего и смотрел какую-то старую комедию. Он не смеялся, но губы его шевелились — будто повторял за актёрами слова, забытые много лет назад.
Он подошёл к фотографии. Рыжий тут же запрыгнул на стол и принялся обнюхивать рамку. Петрович не стал его сгонять. Постоял, помолчал, потом сказал негромко: «Это, Надя, теперь наш. Рыжий. Ты не против?» И ему показалось, что улыбка на пожелтевшем снимке стала чуть теплее.
Однажды вечером, когда солнце уже садилось и двор пустел, Петрович сидел на лавочке, гладил Рыжего и вдруг заговорил. Негромко, будто сам с собой:
— Слушай, Рыжий… Ты вот ко мне прибился. А я ведь тебя гнал. Думал — зачем мне ещё одна обуза. А ты не ушёл. И знаешь… мне теперь не так тошно. Раньше я всё думал: зачем я? Кому я нужен? А ты пришёл — и вроде как… ну, есть для кого встать утром. Молока налить. Посидеть вот так.
Он помолчал, погладил кота за ухом, кривым, неправильно сросшимся.
— Ты не гляди на людей, — сказал он вдруг, усмехнувшись в усы. — Они, брат, тоже одинокие. Просто боятся признаться. Я вот тоже боялся. Думал — если признаюсь, то совсем пропаду. А ты пришёл, и ничего. Не страшно стало.
Кот зевнул, показав розовый язык, и ткнулся носом в его ладонь.
— Вот так, — сказал Петрович. — Спи. Я тут посижу ещё. Никуда не пойду.
А однажды Клава снова принесла пирожки. Петрович взял, улыбнулся. И вдруг протянул один Рыжему. Клава засмеялась: «Баловень». Петрович ответил: «Потому что живой. Он, Клав, всегда есть хочет. Я для него и готовить начал». Клава ушла, но на лавочке шепнула Марии Петровне: «Господи, да он же другим стал…»
Так и зажили они — седой старик, битый войной и жизнью, и рыжий кот, битый мальчишками. Соседки, глядя на них, перестали вздыхать.
А на кухне у Петровича с тех пор всегда было тихо. Если только Рыжий, разыгравшись, не сбрасывал со стола пустую спичечную коробку. Но это ему прощалось.
